Глава 1 Утро без вранья
Филимон Балагуров проснулся с тем сладким чувством человека, который с вечера приготовил хорошую пакость и теперь только ждёт, когда мир сам подставит ей бок. За окном блестела улица, а у калитки Прасковьи уже стоял перевёрнутый ковшик для семечек. Значит, Прасковья скоро выйдет — в платке, с банкой и с лицом, будто не она слухи собирает, а слухи к ней сами являются.
Накануне Межмировое ведомство печатью мигнуло и голосом Мирона Перьева запретило Филимону врать, преувеличивать и разыгрывать. Филимон только кивал и думал: «Запрещали мне и раньше. Жив остался и запреты пережил». С утра язык казался обычным: во рту не звенел, узлом не завязывался. Только тень легла на крыльцо непривычно прямо: не крючком и не шутом, а ровной серой палкой.
— Ну и чего вытянулась, как очередь к фельдшеру? — буркнул Филимон. — Мы ещё посмотрим, кто кого.
Прасковья появилась у калитки почти вовремя. За её спиной темнел старый куст сирени, из которого при нужной интонации мог вылезти кто угодно — хоть дракон. Филимон спустился с крыльца, поднял палец и сделал страшные глаза.
— Прасковья, не оборачивайся, у тебя за спиной дра…
Язык вдруг стал тяжёлым, как мокрый валенок. На кончике будто щёлкнула маленькая ведомственная застёжка, слово «дракон» перекувыркнулось и вылезло наружу совсем другим.
— …у тебя за спиной пусто, а я хотел тебя напугать от тоски, потому что без твоего визга утро кажется мне недоделанным.
Прасковья застыла с банкой в руке. Одна семечка упала на землю, и Филимон проводил её взглядом с такой обидой, будто вместе с ней провалилась вся его прежняя жизнь. Потом лицо Прасковьи медленно расцвело торжеством человека, которому всю жизнь обещали справедливость, а она наконец пришла босиком и с утра.
— Филимон Балагуров, — сказала она сладко, — повтори.
— Не буду.
Он хотел добавить: «Потому что я загадочен», но рот сам выдал другое.
— Потому что стыдно слышать собственную правду второй раз подряд.
— Матушки мои, — выдохнула Прасковья. — Да тебя и правда припечатали.
— Ничего меня не припечатали. Просто ведомственная метка на языке не даёт мне врать, преувеличивать и разыгрывать людей, хотя я намерен найти дырку в этом безобразии до обеда.
На соседнем заборе взлетел Генерал Громыхало. Петух повернул голову одним глазом к Филимону, другим — к Прасковье, как положено сторожу границы и чужого позора.
— Ку-ка-ре-ку! Нарушитель выдал план операции! — объявил он. — Раньше врал красиво, теперь правду портит!
— А ты помолчи, пернатый протокол, — огрызнулся Филимон.
— Не могу. Служба, — важно ответил Громыхало. — Моральное наблюдение ведётся с рассвета.
Филимон решил действовать тоньше: не врать, а намекнуть. Он сложил лицо значительным образом, прищурился на куст сирени и прошептал:
— Прасковья, я бы на твоём месте на кустик-то глянул. Там такое…
Печать на языке дёрнулась, как рыбина на крючке.
— …там мокрые ветки, прошлогодний пакет и моя жалкая попытка сделать вид, будто я знаю страшную тайну.
Прасковья закрыла рот ладонью, но смех всё равно вылез между пальцами.
— Ой, не могу. Ещё раз сделай.
— Я не цирковой медведь.
— Хуже. Медведь хоть молча пляшет.
Филимон впервые испугался не ведомства и даже не того, что деревня узнает. Он испугался пустоты между мыслью и словом, где прежде стояла дверца для побега. Теперь в этой щели сидела печать и правила каждую букву.
Он решительно кашлянул. Если слова предают, можно кашлять вместо концовок. Он показал пальцем за Прасковью, округлил глаза и выдал густое, многозначительное:
— Кхе-кхе!
Кашель развернулся в горле и вылетел фразой.
— Я кашляю вместо вранья, потому что надеюсь, что ты сама додумаешь дракона и ответственность будет не на мне.
Прасковья согнулась над калиткой.
— Филимон, родной, да ты теперь не человек, а самовар с правдой. Только кран поверни.
— Не родной я тебе.
И тут же поправился без всякого желания:
— Хотя мне приятно, когда ты так говоришь, но я делаю вид, что нет, потому что иначе придётся быть живым человеком, а не балагуром на ножках.
Смех у Прасковьи оборвался так резко, будто кто-то прикрыл печную заслонку. Она посмотрела на него уже иначе: не как на пойманного враля, а как на соседа без защиты. Филимон разозлился, потому что жалость была хуже ругани: ругань можно было отбить шуткой, а жалость липла к лицу.
— Не смотри так, — сказал он. — Я сейчас объясню всё жестами, потому что жесты, между прочим, свободный народ.
Он поднял руку: ладонь к сердцу — несправедливость, палец в небо — высокая причина, круг в воздухе — обстоятельства. Печать, видимо, имела доступ и к рукам. Жесты сами сложились в ясную пантомиму: он показал на Прасковью, изобразил испуг, потом ткнул в себя, как человек, застигнутый с украденным пирогом.
— Это что сейчас было? — спросила Прасковья.
— Это он руками соврал, — радостно сказал Громыхало. — Но руки сдались первыми!
— Я хотел показать, что я невиновен, — буркнул Филимон, и фраза сама докатилась до правды. — Хотя виновен, но считаю наказание чрезмерным, потому что розыгрыш с драконом был бы лёгкий, бытовой, без разрушения имущества.
— Без разрушения? — Прасковья всплеснула руками. — Ты в прошлом месяце сказал, что у Марфы-Полночницы в глазах портал, так молочник три дня боялся сметану открывать.
— Я не знал, что молочник такой впечатлительный.
— Знал.
— Знал, — сдался он. — Именно поэтому и сказал.
Филимон ощутил, что вокруг него собирается утро: Прасковья, петух, чужие окна, за которыми уже наверняка шевелились занавески. Заворотино чуяло добычу лучше лисы, и добычей сегодня оказался он. Надо было вернуть себе управление хотя бы ближайшей минутой, поэтому он решил сказать безобидную правду — простую, как гвоздь.
— Хорошая погода, — произнёс он осторожно.
Язык чуть обжёгся.
— Погода сырая, а сказал я так, чтобы сменить тему и выглядеть приличным человеком.
Прасковья снова фыркнула, но уже не радостно. Она убрала банку семечек на столбик и спросила тише:
— Филимон, а если молчать?
— Молчать я умею.
Печать шевельнулась.
— Не умею, но сейчас попытаюсь, потому что боюсь, что следующим скажу что-нибудь такое, после чего меня выгонят даже из собственной тени.
Тень у его ног дрогнула, но осталась прямой. Раньше его ругали, грозили не пускать в магазин, обещали пришить к забору за язык, но всегда оставляли место для следующей шутки. А теперь продолжения не было. Была только голая фраза, которая падала на землю, как ведро без ручки.
— Проверим научно, — сказала Прасковья, быстро подбирая прежний тон. — Скажи, что я сегодня моложе Алёны выгляжу.
— Прасковья, ты сегодня выглядишь…
Слово «моложе» упёрлось в зубы, помялось и вышло в другом виде.
— …выглядишь бодро для человека, который спит мало, слушает много и считает, что хороший платок может заменить отпуск.
— Это комплимент или диагноз?
— Я хотел сделать комплимент. Получился сельский медицинский осмотр.
Филимон вдруг понял, что если останется ещё на минуту, то начнёт говорить всем подряд. Раньше он прикрывал увиденное шуткой, а теперь шутка исчезла, а зрение осталось.
— Мне пора, — сказал он. — Срочное дело.
Печать щёлкнула.
— Никакого дела нет. Я хочу спрятаться в сарае и не разговаривать, пока не придумаю, как обойти запрет.
Прасковья двинулась было за ним.
— Филимон…
— Не надо.
Он сказал это так сухо, что даже печать не нашла, что поправить. До сарая он дошёл почти бегом, закрыл дверь, сел на перевёрнутое ведро и впервые за утро выдохнул без слов. В щель под дверью пролегла его тень — такая же ровная, ведомственная. Филимон поднял руку и попытался изобразить пальцами зайца, но тень показала аккуратные два пальца: без ушей, прыжка и нахального хвоста.
К полудню в сарае стало душно. Филимон вышел не потому, что осмелел, а потому что сидеть на ведре героически можно только первые двадцать минут. Возле магазина стояла очередь, и две соседки смотрели так, будто очередь теперь была не за хлебом, а за правдой.
— Идёт, — сказала одна.
— Честный, — добавила другая с опасливым интересом.
Филимон поднял подбородок.
— Добрый день, граждане пострадавшие от собственной любознательности, — хотел сказать он.
Вышло иначе:
— Добрый день. Я боюсь каждого из вас, потому что вы ждёте, когда я скажу правду, а потом обидитесь, если она окажется про вас.
Очередь замолчала. Семён с крыльца магазина спросил, красиво ли он покрасил забор. Филимон собрался ответить мягко, но печать опять сделала своё дело.
— Цвет такой, будто зелёнка решила выйти замуж за тоску, — сказал он. — Но ты старался, и это видно сильнее краски.
У Семёна отвисла челюсть. Из дверей выглянула продавщица Клавдия и напомнила про пироги, которые он на прошлой неделе хвалил. Филимон почувствовал, как судьба ставит ему подножку и ласково придерживает за локоть.
— Хвалил, потому что хотел занять у тебя дрожжей и не хотел говорить, что начинка кислая, тесто сердитое, а изюма в них меньше, чем совести в моём вчерашнем поведении.
Клавдия ахнула, очередь отступила, а Прасковья поднялась с лавочки.
— Хватит с него. Видите же, язык не его.
— Язык мой, — сказал Филимон и тут же пожалел. — Но хозяин я ему теперь только по документам.
Он хотел уйти достойно, но последняя фраза сама догнала Прасковью:
— Тебе интересно, но тебе меня жалко, и от этого ты злишься на всех, включая себя.
Шум как ножом срезало. Филимон сам услышал, как это прозвучало, и у него внутри что-то осело.
— Прости, — сказал он сразу. — Я не хотел.
Печать молчала. Значит, правда. Прасковья кивнула и велела ему идти домой. Он пошёл, а за спиной никто не смеялся, и это было хуже любого хохота. К вечеру Заворотино узнает всё: честный Филимон режет точнее, чем прежний врущий.
У своей калитки он остановился. Прасковья стояла у забора напротив, видно было, что пришла за ним, но не решилась окликнуть сразу. В руках у неё была та самая банка семечек. Она постучала ногтем по крышке и сказала уже без прежнего торжества:
— Я утром радовалась. Думала, наконец-то тебе хвост прищемили.
Филимон открыл рот, хотел сострить про хвост, про ведомственные ножницы, про то, что приличному мужчине хвост только мешает сидеть на лавочке. Но за зубами сразу стало тесно от будущей правды, и он закрыл рот.
Прасковья заметила.
— А теперь не радуюсь, — продолжила она. — Врущий ты был беда, конечно. Но понятная беда. А такой… будто тебя без рубахи на мороз выставили.
Он смотрел на неё и молчал. Слова толпились в горле: злые, смешные, благодарные, жалкие. Каждое могло выйти не тем боком и задеть её, его, всю деревню и собственную тень.
— Скажи хоть что-нибудь, — попросила Прасковья.
Филимон покачал головой. Впервые за много лет он молчал не ради розыгрыша и не ради удачной паузы. Он боялся открыть рот и снова выпустить правду без кожи и без той мягкой тряпки смеха, которой раньше прикрывал острые углы.
Прасковья постояла ещё немного, потом поставила банку семечек на его столбик забора.
— На случай, если молчать тяжело будет, — сказала она. — Семечки щёлкай. Они хоть никого не разоблачают.
Она ушла к себе, не оглянувшись. Филимон остался у калитки, слушая, как вечерний ветер шуршит в сирени, где с утра должен был сидеть выдуманный дракон. Дракона там не было. Была мокрая листва, прошлогодний пакет и целая деревня, которая уже знала: честный Филимон Балагуров оказался опаснее прежнего.